Но в эту субботу кто-то все же приехал. Когда отец Антонио Исабель уходил со станции, тихий молодой человек, в котором не было ничего примечательного, разве что голодные глаза, увидел священника из окна последнего вагона в ту самую минуту, когда вспомнил, что ничего не ел со вчерашнего дня. Он подумал: «Если здесь есть священник, значит, должна быть и гостиница». Он выпрыгнул из вагона, перешел улицу, опаленную звенящим августовским солнцем, и вошел в прохладный полумрак дома, стоявшего напротив станции; в доме звучала старая граммофонная пластинка. Обоняние молодого человека, которое обострил двухдневный голод, подсказало ему, что это и есть гостиница. И вошел он туда, не заметив вывески: «Гостиница Макондо».
Хозяйка гостиницы была на шестом месяце. Кожа у нее была цвета горчицы, она как две капли воды была похожа на свою мать, когда та была беременна ею. Молодой человек попросил подать ему еду «как можно скорей», но хозяйка подала ему тарелку супа с голой костью и мякоть зеленого банана, и не думая торопиться. В этот момент раздался свисток паровоза. Окутанный теплым, вкусным паром, поднимавшимся от тарелки с супом, молодой человек вдруг понял, какое расстояние отделяет его от станции, и тотчас его охватила паника, которая овладевает всеми нами, когда мы опаздываем на поезд.
Он побежал на станцию. Добежал до дверей на улицу, но на пороге понял, что на поезд уже опоздал. Он снова сел за стол, позабыв о том, что голоден; подле граммофона увидел девушку, которая смотрела на него; жалости в ее глазах не было: она глядела злобно, как собака, которую дергают за хвост. В первый раз за весь день он снял шляпу, зажал ее между коленей и снова принялся за еду. Когда встал из-за стола, его, казалось, уже не беспокоило ни то, что ушел поезд, ни перспектива провести конец недели в этом городке, название которого он и не подумал узнать. Он сидел в углу зала, откинувшись на прямую спинку жесткого стула, и пробыл в такой позе довольно долго, не слушая пластинок; наконец девушка, которая ставила их, сказала:
– В галерее вам будет попрохладнее.
Он почувствовал себя не в своей тарелке. Ему всегда было трудно начинать разговор с незнакомыми людьми. Для него было нестерпимо смотреть им в глаза, и когда непременно надо было вступать с ними в разговор, он невольно говорил не то, что думал.
– Да, – ответил он.
И почувствовал легкий озноб. Он попытался покачаться на стуле, забыв о том, что это не кресло-качалка.
– Здешние жители выносят стулья в галерею – там прохладнее, – сказала девушка.
А он, слушая ее, с тоской понял, что ей очень хочется поговорить. Он отважился взглянуть на нее в ту минуту, когда она заводила граммофон. Казалось, она сидела здесь уже несколько месяцев, а может, и несколько лет, и не проявляла ни малейшего желания сдвинуться с места. Она заводила граммофон, однако внутренне вся была устремлена к нему. Она улыбалась.
– Спасибо, – сказал он, делая попытку встать и стараясь держаться непринужденно. Девушка не сводила с него глаз.
– А шляпу оставляют на вешалке, – прибавила она.
Тут он почувствовал, что уши у него горят. Он вздрогнул при мысли о подобном способе женщин добиваться своего. Он чувствовал себя неуютно, был смущен, и когда вспомнил, что поезд ушел, его снова охватила паника. Но тут в зал вошла хозяйка.
– Что это он делает? – спросила она.
– Переносит стул в галерею, как все добрые люди, – отвечала девушка.
Ему показалось, что она произнесла это с оттенком насмешки.
– Не беспокойтесь, – сказала хозяйка, – я принесу вам табуретку.
Девушка засмеялась, и он сконфузился. Было жарко. Жара была сухая и ровная; он вспотел. Хозяйка потащила в галерею деревянную табуретку, обитую кожей. Он хотел было последовать за ней, но тут снова заговорила девушка.
– Худо то, что эти птицы наводят на всех ужас, – сказала она.
Он перехватил суровый взгляд, который хозяйка бросила на девушку. Это был взгляд мимолетный, но многозначительный.
– А ты помалкивай, – сказала хозяйка и с улыбкой повернулась к нему. Тогда он почувствовал себя не таким одиноким, и ему захотелось поговорить.
– О чем это вы? – спросил он.
– О том, что в эти часы на галерею падают мертвые птицы, – отвечала девушка.
– Вечно она выдумывает, – сказала хозяйка.
Она наклонилась, чтобы поправить веточку искусственных цветов, стоявших на столике в центре зала. Пальцы ее дрожали.
– Вовсе нет, – ответила девушка. – Ты сама позавчера выкинула двух.
Хозяйка метнула на нее сердитый взгляд. У нее был жалобный вид, и ей явно хотелось все объяснить так, чтобы не оставалось никаких сомнений.
– Дело в том, сеньор, что позавчера мальчишки подбросили в галерею двух мертвых птиц, чтобы напугать ее, а потом сказали, что мертвые птицы стали падать с неба. А она, что ни скажи, тут же и уши развесит.
Он улыбнулся. Объяснение показалось ему забавным; он потер руки и повернулся к девушке, которая смотрела на него с грустью. Граммофон умолк. Хозяйка вышла в другую комнату, и, когда молодой человек направился на галерею, девушка сказала, понизив голос:
– Я сама видела, как они падают. Поверь мне! Все это видели.
И ему показалось, что теперь ему стала понятна и ее любовь к граммофону, и раздражительность хозяйки.
– Да, – сказал он примирительно.
И, выходя в галерею, прибавил:
– Я тоже их видел.
Там, в тени миндальных деревьев, было не так жарко. Он приставил табуретку к дверному косяку, откинул голову и вспомнил мать: она печально сидела в кресле-качалке и отпугивала кур длинной метлой – и тут он остро ощутил, что впервые уехал из дому.
Неделей раньше он мог бы подумать о том, что его жизнь – это прямая и ровная нить, тянувшаяся от дождливого раннего утра последней гражданской войны, когда он появился на свет в стенах глинобитной деревенской школы, до июльского утра нынешнего года, когда ему исполнилось двадцать два года и мать подошла к его гамаку и подарила ему шляпу, к которой была прикреплена открытка с надписью: «Моему дорогому сыночку в день его рождения». Порой он стряхивал с себя ржавчину безделья и тосковал по школе, по грифельной доске, по карте какой-то страны, засиженной мухами, и по длинному ряду кувшинов, висевших на стене под именем каждого ученика. Там не было жарко. Это был мирный зеленый городок, там были куры с длинными пепельными лапками; они пробегали по школьному коридору и прятались в чулане. Его мать была в те времена печальной, замкнутой женщиной. По вечерам она садилась подышать воздухом кофейных плантаций и приговаривала: «Манауре – самый лучший городок на свете», а затем оборачивалась к нему и, замечая, как он тихо подрастает в своем гамаке, прибавляла: «Когда вырастешь, ты это поймешь». Но он не понимал ничего. Не понимал этого и в пятнадцать лет; он был слишком большим для своего возраста и отличался завидным, но непрочным здоровьем бездельника. До двадцати лет жизнь его менялась лишь тогда, когда он менял позу, лежа в гамаке. Но именно в это время ревматизм вынудил его мать бросить школу, в которой она проработала восемнадцать лет, и они стали жить в двухкомнатном домике с огромным патио, где откармливались куры с такими же пепельного цвета лапками, как и те, что бегали по школьному коридору.
Забота о курах была его первым соприкосновением с действительностью. Первым и единственным вплоть до июля, когда его мать стала подумывать об уходе на пенсию и решила, что сын уже достаточно взрослый человек, чтобы взять хлопоты о ее пенсии на себя. Он нимало не медля подготовил необходимые документы и даже сумел убедить приходского священника, показав справку о крещении матери, прибавить ей шесть лет, ибо мать по другим документам еще не достигла пенсионного возраста. В четверг он получил последние наставления, скрупулезнейшим образом разработанные матерью, которая руководствовалась своим педагогическим опытом, и отправился в столицу, имея при себе двенадцать песо, смену белья, кипу документов, а также сугубо примитивное представление о слове «пенсия»; в простоте душевной он думал, что пенсия – это определенная сумма денег, которую правительство должно ему вручить на разведение свиней.